Юрий Милославский
Блок часа два читает стихи. Андрей Белый сидит напротив и смотрит на его массивный подбородок. Борис Николаевич думает о небесах и о выстрелах, которые слышны за окном.
К Кафке приходят некий Макс Б. и с ним дама. Кафка читает им несколько рассказов. Всем троим нравится видеть друг друга. У дамы красивая бриллиантовая брошь на лиловом бархате. У Макса Б. тщательно ухоженная бородка. У Кафки приятный, немного грустный голос.
12 апреля 1887 года с шести часов вечера и до восьми чтение стихов происходило только в двух местах: в английском городе Блеквуде и в русском Кишиневе. Причем в русском городе читались стихи давно умершего поэта Державина. Дряхлый старик в течение двух часов читал одно стихотворение за другим.
Чехов не явился вовремя читать свою «Степь», как обещал накануне. В течение часа приглашенные то один, то другой подходили к окну посмотреть, не подъехала ли карета Чехова. Любовались блеском снежинок, сверкающих в свете фонаря. Читать Чехов так и не приехал.
Достоевский читает первую главу «Подростка». На фразе — «а так писать — похоже на бред или облако» — он останавливается и мутными глазами обводит комнату: в зеркале напротив действительно отражается облако в окне и кусочек синего неба.
Лермонтов читает свое стихотворение «Тучки небесные вечные странники». Он стоит спиной к окну и не видит, что происходит на улице. Не только он, но и никто из присутствующих по его вине ничего не видит. На улице снегу намело метра три.
Тютчев в большой компании читает свое стихотворение «На дорогу». Только одна дама из присутствующих видит, что делается у него за спиной. Сам Тютчев — человек пожилых лет, с круглым мягким лицом и в пенсне. Он читает по бумажке как бы для себя.
Баратынский смотрит в окно. Там падает снег. За его спиной на письменном столе горит свеча и освещает разные бумаги. Он только что закончил новую поэму. Он психически болен и одинок. Это и отразилось в его никому не нужной поэме. «Но могло бы отразиться и что-нибудь похуже», — думает он.
Баратынский читает свой «Пироскаф» лежа в постели. На пододеяльнике — темное пятно от пролитого чая. Жуковский сидит рядом и рассматривает этикетки на пузырьках с лекарствами. Машинально он берет один пузырек с желтой жидкостью, переворачивает его вверх ногами, трясет. Баратынский закончил чтение и бессмысленно глядит в потолок.
В гостиной Жуковский читает нескольким старичкам свою «Светлану». Дверь в спальню приоткрыта, там кто-то возится и пыхтит. Слышно, как рвется шелк. Старички вздрагивают и краснеют.
Фет читает стихотворение «Не спрашивай о чем задумываюсь я». Перед его мысленным взором носится стая ворон и своим карканьем мешает ему читать.
Гоголь читает то место в «Мертвых душах», где описывается сад Плюшкина. Это происходит спустя десять лет после чтения Пушкина. Из тех, кто присутствовал на чтении Пушкина, остались только Жуковский и Вяземский. Они думают о другом, но не так умно, как автор плюшкинского сада.
Жуковский читает какой-то перевод с немецкого. После чтения он выжидающе смотрит на Пушкина. Пушкин сидит неподвижно и молчит. Два часа. Летний жаркий день. Солнце заливает столовую. Блестят ножи и вилки на белой крахмальной скатерти.
Тютчев читает свое стихотворение «Элизиум теней». Он читает его низким голосом, интонации его мрачны. Затем он читает еще несколько стихотворений до одиннадцати часов вечера. Чтение происходит в конце декабря, и гости разъезжаются по домам в теплых шубах.
Фет читает свое стихотворение «О нет, не стану звать утраченную радость». Его чтение занимает минут пять-шесть.
Отдыхают глаза, соблазнясь удаленным предметом, перепутанным в пятна. Мы с тобою отсюда свалили бы нынешним летом, так сказать — безвозвратно.
Мы с тобою весьма и весьма бы еще посмотрели — кто кого переборет. Но по ряду причин доигрались мы до нонпарели на губернском заборе.
Виноват: не простил. Не избавил тебя от боязни. Не изыскивал брода. Мы с тобою сполземся — друг дружке зализывать язвы на виду у народа.
Нам бы дома, Ерема, с тобою сидеть, и точить бы свои веретена, и дожить бы грешно, и смешно помереть — на оставленной, стравленной, необретенной.
Где на цепке собачьей кимарит фонарь, сарацинскою ярью-медянкой початый, там паси меня, Пастырь, и посохом — вжарь! Се, узришь, как полезу к тебе за пощадой.
На своих четырех — с обалденной гульбы. Под фонарь сарацинский — мерцают узоры по меди. Дабы жилу надыбали вострые зубы судьбы, ты багровой обручкою — горло пометил.
Так паси меня, Пастырь, больнее мостырь, — облепили печенки Твой дрын двоерогий, — дабы злобные глазыньки я опустил на могильный настил у напрасной дороги.
Я за брата готов — на любовь и на стыд, на чужую жену, на дурную траву из Ливана. У незапертой двери валяюсь и плачу навзрыд — по оставленной, стравленной, обетованной.
Кабы темней, кабы пустынней, кабы добрей, кабы подвздошней — не забоялся бы. И ты не палила б ранкою ладошной под самым пальцем безымянным, где наши кольца мы носили, посадским солнцем оловянным злаченные — еще в России. Еще в любови и в надежде, в наколке — голубой, крестовой. Ах! кабы нам оттуда — прежде, ах! кабы нам туда — по новой.
На катерке по имени «Жасмин» уйдем с тобой в прогулку часовую. Следи, любовь! обходим вкруговую чреду буйков из древнерусских мин.
Я знаю — лимонад в буфете есть, крепленое вино с одной медалью; соль подсластить, что мы с тобой глотали, вели любовь! чего тебе принесть?
Скажи, любовь! что хорошо со мной — мол, неспроста под лунною полтиной сквозь влажь да блажь поет о море синем по-басурмански раструб жестяной.
Белокурая дура, пред Богом жена — все железо на кухне украсила ржою. Чернокнижной наукою — быти чужою — овладела до дна.
Та наука, что нянька немая, бела, во крахмальной косынке. Нашу дочку — одела, наш дом — прибрала и плодов прикупила на рынке.
И такая стоит у меня чистота, так стаканы сверкают клыками, что не пьют мои гости — жалеют уста: мы их даром скликали.
Не хотят — и не надо. Я сам допиваю питье. .......................................... Двуединое семя, половинное имя мое.
Накопился недосып — неоплатный, неубывный, обложной, сплошной, крапивный — накопился недосып.
За столом и за пером — вертухает с двух сторон: палестинским пегим прахом и российским смертным страхом.
И уехал я далеко — аж до Ближнего Востока.
Там, где ни кола и ни двора, Валя — дочка генерала, плача, трусики стирала в Черном море в пять часов утра.
От прибрежной тихой пенки стыли сладкие коленки, потому что дело — к ноябрю. Вы сотрите, желты камни, кровь ее на белой ткани — слезы я потом заговорю.
Уласкаю, уболтаю. Ей домой пора, в Полтаву: сто депеш отправил генерал.
Так я из России удирал.
Марине Веселовской — двадцать семь. Мне двадцать. Евпатории — семьсот. Купальнику зеленому — неделя. А морю и медузам — неизвестно.
Приморскому бульвару — возле ста. И он — пустой. Один ларек торгует сосисками, вином и шоколадом, где на обертке — якорь золотой;
(Вино — мускат). Марине — двадцать семь, мускату — пять, купальнику — неделя, мне — двадцать, Евпатории — семьсот.
Добрый день, владелица белого телефона, блондинка с ног до головы. Я нынче Вас не целовал и завтра Вас не поцелую — (а может, — вовсе не приду) — оставлю Вас про черный день.
Готова мертвая дорога, а к ней — четыре колеса. Всего четыре колеса, и никаких тебе моторов, механиков и мастеров, а лишь — четыре колеса, четыре колеса — попарно.
И только девушки мои кульки газетные вертели для круп на долгие супы. Мои рубахи собирали, и пели-пели, повторяли: — Какая мертвая дорога стоит у твоего порога.
Почивай, лето. Перекати-поле, разбросай следом уголки-споры. Семена плача, семена ветра, семена мрака, семена света. Ты катись, падай колобком Духа, перекати-память на краю круга. Перекати-небо, перекати-море, перекати-радость, перекати-горе.